За столом Максим познакомился с Краминым и Ярошем. Их он расспрашивал про Париж, про борьбу русских партизан во Франции. Крамин был точен и краток. За его словами ощущалось большое и сложное дело.
Яроша, в свою очередь, особенно интересовало чехословацкое войско.
После обеда в честь гостей был дан концерт. Хор советских солдат исполнил американский национальный гимн. Они выучили текст гимна, ни слова не зная по-английски. Затем выступила балетная группа. У американцев разгорелись глаза. Девушки были очень изящны, их движения женственны и грациозны.
— Это балерины? — спросил у Максима сидящий рядом чех.
— Нет, просто девушки-солдаты, — пояснил Максим. — Самодеятельный концерт.
Вечером гости прощались. Конев подарил американскому генералу Брэдли коня, рысака-красавца под седлом. Брэдли в ответ подарил джип.
Американцы уехали, корреспонденты расстались. Чех поехал в штаб фронта с надеждой поспеть в чехословацкий корпус, Максим — в редакцию фронтовой газеты.
Эльба их свела, Эльба и разлучила.
Война шла к концу, и Сабир Азатов спешил. Не опоздать бы! А дорога была длинной и долгой. От Уфы до Москвы, потом до Киева, а оттуда через всю Украину. Пришлось пересечь часть Польши и чуть не всю Словакию. Лишь через две недели он добрался до штаба армии. Отсюда позвонил в полк, и за ним выслали подводу.
Ехать за Сабиром вызвался Голев. Заодно ему поручили завернуть в госпиталь и проведать Таню с Олей.
Встреча с Азатовым вышла теплой и трогательной, и они несколько минут не выпускали друг друга из объятий. Что ж, дружба у них большая и давняя. Столько пережито!
Всю дорогу до госпиталя Тарас рассказывал про полк, про бои и походы, про всех, кто жив и кого уже нет. Сабир то радовался, улыбаясь, то тяжко вздыхал, подолгу отмалчиваясь.
Голев не сводил глаз с друга. Как постарел он за год, а ему нет и тридцати. По лицу пролегли морщины. Веки воспалены. У висков пробилась седина. Лишь черные глаза по-прежнему остры и пронзительны, в них ум, энергия и, чего никогда не было, мучительное раздумье, усталость, ничем не прикрытая боль израненной души. Шутка сказать, сразу потерять сына, жену, мать. Голеву до сих пор памятен коридор смерти, через который когда-то прошел их полк. Там были растерзаны и родные Сабира. Война застала их на Украине, когда Сабир еще жил в Уфе. Всю семью потерял. Да и сам в беду попал и с год пролежал в госпитале. Тарасу не терпелось расспросить про дом, про Урал, откуда прибыл Сабир, про всю тамошнюю жизнь. Но Голев молчал. Зачем бередить раны, успеется. Пусть оглядится, пообвыкнет, тогда легче и разговаривать.
В госпитале их поджидала радостная весть: девушек выписывали. Им обеим дали по месячному отпуску, но ни одна из них никуда не поехала. Только в полк! Возвращались возбужденные. Правда, Олю никто не ждет. Максим уехал в редакцию, а когда они свидятся, вовсе не известно. Тане не терпелось, и она то и дело торопила Голева.
Низкое солнце выглядело сонным. Над гребнями дальних гор густо скапливались тяжелые глыбы синих туч, огненно-золотистых по краям. А выше, словно размотанная пряжа, тянулись сизые волокна облаков. Местами они походили на паутину. Багровое солнце постепенно словно наливалось кровью и становилось зловещим. В сердце Тани прокралась тревога, и она, щурясь, все глядела и глядела на медленно гаснувшее солнце. Если бы оно всходило сейчас, поднималось, все более распаляясь. Но солнце угасало, и по земле заметались длинные черные тучи. Тане стало не по себе.
В сумерки добрались до рабочего поселка, где еще вчера хозяйничали немцы. Пустая улица встретила их гнетущей тишиной. Блеснуло разбитое на дороге зеркало. Звякнула под колесом какая-то посуда, меж домами мелькнули брошенные мотоциклы, и всюду — трупы и трупы. На обочине дороги еще дымили разбитые машины, догорал большой двухэтажный дом. Черным вихрем рвался из окон нижнего каменного этажа дым, и тускло попыхивало оранжевое пламя. Зловеще полыхало зарево впереди. А на другом конце улицы на фонарных столбах покачивались трупы повешенных чехов. На улицах громоздились ящики с боеприпасами, разбитые пушки и пулеметы, грузовые машины. Видно, днем немцы контратаковали, ворвались на эти улицы, и выбитые снова, оставили тут черные следы своей кратковременной власти.
Из жителей никого.
Тягостная картина многим напоминала фронтовой украинский пейзаж. Там все было так же, и горечь точила горло.
За поселком Голев пустил коней рысью. Долго ехали молча.
— Как на Корсунщине, — тихо прошептала Таня. — Помните, Тарас Григорьевич, коридор смерти? Там еще жутче, страшнее было. Правда.
— Правда, дочка.
— Увидели вот, и опять вся душа изныла. Даже злость снедает.
— Зло копи, а душу крепи.
— Легко сказать, а в груди жжет и жжет, будто огонь проглотила.
— Нечего тревожить себя, — погоняя лошадь, успокаивал девушку Голев. — Болью горю не пособишь.
Азатов молчал, сурово нахмурив брови. В самом деле, будто опять Украина, ее села и шляхи, и все в огне и дыму, в крови и смерти. И все кругом как соль на живую рану. Соль! Не только тело жжет, но и душу. Хуже всякой жажды. Чем ее утолишь, нестерпимую боль?
— Что приумолк, Сабир? — обернулся Голев. — Вспомни, как гомонили, смеялись, бывало. Встряхнись, дружище.
— Знаешь, Тарас Григорьевич, как увижу такое, память изводит часами. Опять своих вспомнил.
— Ты был там?
— Заезжал. Поверишь, упал на землю, нет сил подняться. Взял я щепоть земли и ношу на груди — пусть жжет, чтобы помнилось.